Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «Kniga» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 3 апреля 2013 г. 22:26
И да будет это – предисловием:


Хорошо было придумано, аккуратно разделено будущее – конечно, французами – на то, что можно обозначить как «l’avenir» и на «le future»: то, что грядет, нечто неизвестное, что приходит с Другим, непредсказуемое, никоим образом непросчитываемое, и то, что будет, что запланировано, определено, что будет в будущем. Надвигающаяся неопределенность и нечто ожидаемое. И очевидно, что эта ситуация обратимая. У нас есть некая «передняя» тьма, та, что грядет, неизвестное, но есть и тьма прошлого (кстати, метафора заложена и перезаложена, собственник не найден). То непросчитываемое прошлое, идеально черная вечность без бликов – и от пристального вглядывания в полную безориентирную тьму начинаются автокинетические иллюзии, чтобы их преодолеть, мы и вбрасываем в прошлое ориентиры: «завоевания», «грехи», «преступления», «победы», «уроки» и пр. И одни иллюзии заменяем другими, стабильными. С их помощью из прошлого можно смастрячить несколько концепций, они, того… пригодятся для исторических аналогий. Этими аналогиями мы будем тыкать в темноту переднюю, нащупывая чего-нибудь. То есть из непроглядной вязкой тьмы сформировали себе, придумали себе poking-device. И вперяясь в темноту будущего, пытаясь ее просчитать, оглядываемся назад (где мой poking-device?), мы то и дело путаемся, голова идет кругом, взгляд мечется назад, и мы не в силах понять, в какую темноту мы вглядываемся: где тут перед и где зад? Тьма же кромешная! Повсюду!

Ну ладно глобальные проекты создания прошлого, вроде исторической науки, куда интересней проекты частные – автобиографии, мемуары и примыкающий проект – дневники.

Для автобиографий можно было бы выстроить веселую концепцию. Движение шло от бесконечных откровенных «Исповедей» (все Confessiones и Les Confessions), где авторы безжалостно рассказывали заинтригованным читателям про свои похотствования, как они выставляли свои ягодицы и другие гениталии в надежде на возмущение, а то и шлепок дам — жутко интересно. И в наши времена пришли к откровенному вранью, взять хоть Роб-Грийе и его фальшивую автобиографическую трилогию. От наивной откровенности (которая подчеркивается тем, что адресат – это какая-то тотальность вроде Бога) прежних времен, к лживости, фальшивости времен «нонешних» (которая, в свою очередь, подчеркивается тем, что обращается к другой тотальности – относительности всего и вся). Веселенькая простенькая концепция, такой poking-device можно с выгодой продать.

Но если отставить в сторону эти идеологические безобразия, стоит просто обратиться к разным стратегиям и тактикам выстраивания прошлого. От веселого «Просвещения» XIX веку достались истории воспитания нравов. Над всеми идеями маячат некоторые мысли Локка, и их конкретизируют, актуализируют и создают идеологию, на которую насаживается автобиография и мемуар. Циничный Филип Честерфилд, Жан-Жак Руссо, Фенелон, маркиза де Ламбер, Луиза д’Эпине, Сара Пэннигтон, госпожа Жанлис, Тротти де ля Шетарди и сотни плагиаторов и пересказчиков вплоть до Екатерины II создавали нравы и идеологию автобиографии. Сентиментализм сдвинул воспитание нравов к воспитанию чувств. Родилась предельно литературоцентричная идеология мемуара: социальное переживание по Шиллеру и Стерну, наслаждение природой по Томсону – корпус литературных аллюзий, своеобразный tag cloud, без которого невозможно существование сентиментального мемуара. Романтизм значительно расширяет этот фундамент аллюзий, закрепляет значительную часть их из них на уровне стереотипов и стандартов поведения – анализом и издевательством над ними любил заниматься Флобер, сам непосредственно переболевший, но выживший.

Как концентрация консервативных романтических идеологем существуют «Замогильные записки» Шатобриана. Это уже серьезно, и даже вся мрачность этого мемуара выглядит не романтически условной, а полностью оправданна: Шатобриан лишился своего мира, чтобы спокойно пожить и поработать последние годы он «продал свою могилу» или «отдал в залог свою могилу». Собственно, весь мемуар Шатобриана и есть сидение у края собственной могилы. Но ему удалось создать нечто, что будет понято и использовано уже только Прустом, а от него достанется Осоргину, но об этом позже…

Но понятно, что в XIX веке все заглушила тяжелая, основательная поступь «реализма». Канон: детство, отрочество, юность, частные переживания вписаны в типическое, самоидентификация и типизация автобиографа через столкновения с социальным… ну, «реализм», в общем. Тороплюсь к Осоргину и опять легкомысленно перепрыгиваю. Почему-то реализм породил всплеск мемуара: мало-мальски историческое событие порождало бесконечные «Мои воспоминания» и «Воспоминания», тоска… Своеобразный кризис жанра, фактически скатывание в «что видел, слышал, кого знал» (реальное название небезынтересных воспоминаний А.Н. Витмера).

Для мемуара требуется операция самоотчуждения (почти гегелевское Selbstentfremdung), разбиение на «я» повествующее и «я» повествовательное (классическая формула «I’m the hero of my own life»). Эта операция производится в соответствии с имплицитно присутствующей концепцией «я». Но этой «объективизации» поддается только «я» повествовательное, что касается же «я» повествующего, для него намного значительней становятся представления о времени. Его взаимоотношения с двумя идеально черными вечностями.

«Времена» Осоргина:


Кстати, а писателю-то невозможно избавиться от своего прошлого. Но или оно будет висеть толстой тучей над его творчеством и поливать данное творчество всем тем, что в этом прошлом содержится, или автор сможет его использовать поразумней. Вот Чехов смог копеешные забавы по не самым опрятным журналам превратить в совершенно особый стиль и модус повествования. Вот и Пруст смог, в конечном итоге, применить и перо гламурного хроникера, и опыт своих скучнейших декадентских новелл, а его утомительные импрессионистские экфрасисы в «Поисках» пришлись настолько к месту, что даже стали интересны. С Осоргиным же, на мой взгляд, случилось пренеприятное: он до конца так и остался в большой степени очеркистом и экскурсоводом.

Оторопь и умиление вызывает литературно-общественная жизнь Осоргина, ведь при определенном угле зрения это удивительно типичный, классический путь русского литератора, начало уж точно (только порядок иногда меняется):


– ярко выраженная общественно-политическая позиция, противостояние деспотизму и обычное, исконно российское следствие – бегство за границу (для тех, кто успел);
– российская мифологическая «Италия», географически – это где-то на Аппенинском полуострове, по сути – коллективный миф, умозрительное пространство, куда отправлялись доживать самые дряхлые стереотипы романтизма. Кстати, эта «Италия» до сих пор живет – молодится старушенция;
– классическая попытка увидеть «настоящую Италию», а не «художественную», обычный провал – тонкие наблюдения тонут в потоках модного лиризма и разных «крыльях духа»;
– журналистика, очерки, рассказы;
– опять Россия и опять изгнание, роман о людях и России;
– романы, очерки, критика, публицистика, литературные войны, рассказы, воспоминания…



Так вот, очеркист, во всем и всегда. Небольшие наброски, зарисовки, пастишата к своей собственной памяти, которые могут мозаичным принципом соединяться, подчинясь теме. Даже в «Сивцевом Вражке». Этот его прославленный «универсализм», когда от всей вселенной мы двигаемся к кукушке, а от мелкой мышки ко всей вселенной – вся эта задумчивость и глубина на уровне очерка (как едко заметил Айхенвальд: «К сожалению, г. Осоргин выходит, однако, за пределы идиллии и жанра: он еще и размышляет»). Осоргин возле Сори рассеяно загляделся на итальянских девушек и то ли задремал, то ли задумался, и в результате родилась мысль «жисть-то она такая!» – мне никогда не измерить бездну наивности, которая принимает это за «философию» и «глубину». И вся углубленность в «душу» и «человека» у меня вызывает ассоциацию с сакраментальным:


Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!
Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!

Ну а «Свидетель истории», там даже идеальный очеркист есть, очаровательный, поверхностный отец Яков.
И экскурсовод. Экскурсии по Италии для русских, сначала вживую, а потом и в очерках. И в своем творчестве Осоргин устраивает экскурсии в свою память. Он ведь, он из тех многих писателей, кто напрямую работают со своими воспоминаниями, и от «Очерков современной Италии» до «Времён» писал почти исключительно разного сорта припоминания. Вот он и берет за руку читателей и показывает все самое занимательное.
Что интересно, ни очеркистская, ни экскурсоводческая пагуба прозу Осоргина не сильно и портят, покуда он, действительно, не берется размышлять.
Кстати, о размышлениях. Как литературный критик Осоргин один раз обронил неаккуратную фразу:


«Русская литература тем хороша, что всякое влияние легко усваивает и переваривает, оставаясь самобытной в главном своем течении; Джойс и Пруст — неплохие притоки для большой нашей реки, и бояться их не приходится».


Поскольку Осоргин говорит от лица великого бренда, «Русская Литература», на тот момент, в общем-то, его слова разумны. В 1932 году и для влиятельного бренда. Но когда Осоргин взялся за «Времена», он унаследовал не просто «кокетливые прустовские приемы» (как он писал о Газданове), а фундамент для мемуара – восприятие времени.
Пруст, завороженный вычурным стилем Шатобриана, наследует и его восприятие времени. Нет прошлого, есть только память о прошлом, конкретная память, которая прошлое создает. Собственно и жизнь является не более, чем отражением памяти, именно память придает жизни осмысленность, т.е. только в памяти смысл и содержится. Для Шатобриана способом конструирования прошлого был стиль. Устаревшие слова и тяжеловесные обороты, высокопарные перифразы – Шатобриан пытается воспринять прошлое и память через стиль, это его способ выстроить образы прошлого, через язык наполнить мир индивидуальным эстетическим порядком.

Осоргин же организует свое прошлое через эмоции. Реалистическую топику события, которое наполняется определенным содержанием, смыслом, он использует, но смотрит на нее с другого конца: есть смысл, некая эмоция, и она является содержанием, все события, игнорируя хронологический порядок, произвольно нанизываются на эту эмоцию. Приступ головной боли от жары в Неаполе связан с ожиданием расстрела на заплеванном полу Всероссийского Чека. Приступ ностальгии от прослушивания Чайковского «в чужой стране» связан с мерной музыкой волн, ударяющих о борта парохода, а эта музыка связана с ночным поездом, несущимся по Европе, что, в свою очередь, связано с ползаньем на четвереньках по прокуренному кабинету отца, и вот малютка Осоргин садится у ног отца, под его огромным рабочим столом, и думает о своем изгнании – в прошлом нет хронологии, нет времени.
Господин Осоргин (Ильин Михаил Андреевич), вообще-то из столбовых дворян, в Бархатной книге его фамилия. Отец у него – практический участник судебных реформ Александра II, и логично было бы Осоргину на этом основывать свою самоидентичность, там демократизм какой-нибудь, но не тут-то было:

«Я радуюсь и горжусь, что родился в глубокой провинции, в деревянном доме, окруженном несчитанными десятинами, никогда не знавшими крепостного права, и что голубая кровь отцов окислилась во мне независимыми просторами, очистилась речной и родниковой водой, окрасилась заново в дыхании хвойных лесов и позволила мне во всех скитаньях остаться простым, срединным, провинциальным русским человеком, не извращенным ни сословным, ни расовым сознанием; сыном земли и братом любого двуногого»


Кстати, насчет воды. С настойчивостью ихтиандра Осоргин возвращается к рекам, озерам, морям и другим массам жидкости. Это очень интересная черта его воспоминаний. Он разводит очень непосредственный, наивный и простой водный, речной мистицизм. Центральную роль в этом мистическом культе для Осоргина-пермяка играет Кама:


«И вот Кама для меня как бы мать моего мира, и уж от нее все пошло, и реки меньшие, и почва, на которой я стою».


И ныряя в римское озерцо Неми, он выныривает в Каме. Это и есть попытка Осоргина в своих воспоминаниях возвращаться не столько в Россию, сколько коллекционировать эмоции, с Россией связанные. Причем не заметно, чтобы он проводил границу между негативными и позитивными эмоциями. В этом смысле его воспоминания идеальны для тех, кто не любит обычный мемуарный мрачняк и нытье по утраченной родине, погубленной стране. Ему досталось и от «романовских сатрапов», и от «большевистских варваров». И ничего, как водой смыло. Вообще интересно, я не помню, чтобы читал что-то настолько позитивное о периоде между 1917 и 1922 годами в России. Аресты, преследования, цензура, расстрелы, голод, война и черти что, и все это Осоргин не скрывает, всего касается, но как-то поверхностно. Все-таки он был в центре общественной жизни, участник гражданского комитета помощи голодающим (разгромленный большевиками «Помгол»), всех видел, всех знал. Но Осоргину плевать и на «портреты» известных персонажей, «социальные срезы» и прочие радости. Это его воспоминания, им выстроенное прошлое.

Отдает Осоргин должное и вновь модному флоберовскому приему: «узор судьбы», «узор жизни». Он не намекает, не рассыпает знаки по тексту, а прямо его описывает, в своей непосредственной, открытой и наивной манере, что вообще действует очень захватывающе. В детстве Осоргин за какое-то прегрешение был заперт в чулан, и это начало узора. Продолжение – это ряд других заключений, Таганская тюрьма, Чека… И снова есть только эмоция: Осоргин колотит по дверям кулачками и ногами, а по дверям чулана или камеры, не суть важно. А тема тюрьмы, ненависти к заключению порождают и тему вечного движения, как избегания несвободы, но и само это ведет к вечному изгнанничеству, постоянному чувству утраты… и так Осоргин приходит к общей эмигрантской теме, но маршрут интересен.

Осоргина исключительно приятно читать. Какая-то река позитива, хотя ничуть он не живчик, не свойственна ему и жовиальность, булькающая жизнерадостность. Он припоминает, действительно берет за руку и устраивает экскурсии: вот голод, ссылка, берег Сены, чтение Толстого и Шекспира, голодные красноармейцы, адвокатская практика, эсеры какие-то, прям как взрослый хлопает первую большую рюмку водки со стерлядью и солянкой – все ровно, спокойно.
Осоргина особенно приятно читать за границей. Поначалу, так это может и раздражать – настойчивое желание, где ни попадя вспомнить о России. Но сообщается какая-то странная отстраненность, негативное и позитивное смешиваются, ретроспективно выстраиваешь свой образ, берешь его и разглядываешь: а неплохо смотрится… отсюда.
Очень приятное чтение, рекомендую.


Статья написана 9 августа 2012 г. 20:35

Высокопарно называть «трагедией» какое-то личное раздражение – приемчик, конечно, низкопробный. Но, во-первых, хочется отчего-то, а во-вторых, что-то мне подсказывает, что это раздражение не такое уж и личное и оно «свидетельствует о серьезном разложении, охватившем наше общество, сигнализирует всем думающим людям о…» (и, я думаю, каждый может продолжить это стандартный полет стандартной критической мысли).

Буквально пролетая мимо, буквально занятый совсем другими делами, я просто вынужден был немного подвинуть все планы и остаться на чтениях


не боец, но только гость случайный


в общем.

Охват понаехавших традиционно широкий: от Финляндии до Бразилии и Японии.

А ученые, они часто, как девочки-тинейджеры, бегут на крутые имена: Долинин, Максим Д. Шраер, Стивен Блеквел, Кэнсин Мацумото, Люба Тарви, Джанет Гезари…

И все было хорошо, и благолепие такое было…

Была даже такая сентиментальная спецсекция In Memoriam, в честь Дмитрия Набокова, где были представлены новые материалы и куски еще несобранного фильма.

Люба Тарви спровоцировала старый спор о «правильном» переводе названия Bend Sinister, и понеслось веселое обсуждение. И оно неслось, пока хихикающий и подергивающийся от предвкушения удовольствия, что сейчас всем кайф обломает, Долинин не заявил – «Под знаком незаконнорожденных», так Набоков назвал свой роман и не читателям/исследователям его менять. Но ведь ученое сообщество – это вам не торчки какие, им так просто кайф не обломаешь. Была минутная борьба между статусом Долинина и привычкой отодвигать и забывать то, что не укладывается в концепцию. Долинина вежливо задвинули, хихикая, он сел, хихикать продолжил. Какое-то время еще терроризировал вежливых соседей критикой происходящего и опровержениями.

Доклад самого Долинина был великолепен, Шраер блистал и улыбался, Мацумото – человек, который быстрее всех говорит по-русски, и не всякий русский способен так быстро слушать и еще радоваться не выговариваемому японцем «л». Рассказывать можно долго и было много чего интересного.

Но дело-то в «трагедии».

Международные конференции (не те обычные «международные», с учеными гостями из Казахстана и Таджикистана, которые и затеваются, словно для того, чтобы старые, советские еще профы встретились и после долгой разлуки побухали – наиболее адекватный термин), на мой взгляд, очень показательны. Чуть возвышающийся над плинтусом уровень российских гуманитариев очень хорошо заметен, если рядом поставить их западных коллег, даже не из самых выдающихся университетов.

Речь я веду исключительно о «высших иерархах»: профессора, доктора наук, ведущие научные сотрудники Пушкинского Дома (ИРЛИ РАН). Если сравнивать, то выходит – если речь вести об устном докладе – что они часто не умеют говорить, с трудом формулируют тезисы, зачастую просто забывают о доказательствах. Они могут быть свято уверены, что литературоведение существует только «у нас», и поэтому могут просто быть незнакомы с западными исследованиями в своей области. Хотя и употребляют нужные слова, и могут даже зачем-то приплести «дискурс» и «деконструкцию» (с той же адекватностью, что я на фантлабе наблюдаю иногда, у нас тут доктора собрались?), но после них следует какая-нибудь неизбежная, тоскливая формула вроде: «художественный смысл произведения в том…», «ищущий художник» или даже «идейный посыл». Взял, отрезал кусок торта, шмякнул на него шмат буженины…

PhD candidate можно, конечно, по-разному перевести, но все равно они были аспиранты, хотя бы по возрасту. Один аспирант из Нидерландов, другая аспирантка из Франции. И они прочли свои очень глубокие, с весьма грамотно поставленными вопросами доклады. Отлично прочли, двигаясь от тезиса к тезису, всегда отличая доказательство от предположения. А два российских доктора – намеренно уклоняемся от поименования – выдали какой-то шок-контент, прости господи! Ужасно путано, прыгая от мысли к мысли, постоянно возвращаясь и повторяя опять, тщась предать своими повторениями убедительности, но только наводя тоску и унылость.

У одного была хотя бы идея, нехитрая, но любопытная. И заключалась она в том, что всеми любимый Таксович-Максимович из «Лолиты», это «криптопародия» Набокова на Газданова, причем ответная. Газданов где-то отпародировал ВВH. А чего, нормально. Только единственным серьезным доказательством наличия пародии было то, что Газданов тоже среднего роста и крепкого, солидного телосложения, и он был таксистом. Наивный Максим Шраер, не моргнув глазом, предложил что-то невероятное для традиционного русского исследователя – проверить через библиотеки США, а вообще знаком ли был Набоков с пародией на себя, повод-то хоть был у него. Дело для США, с их библиотеками, моментальными оцифровками и тотальными архивами кто, когда и чего брал почитать, не такое уж сложное. Но имея перед глазами российские библиотеки, где вот я, например, сам становился свидетелем, что работницы архива всегда готовы облаять иностранца обратившегося за помощью. Да и чего париться? Доктор прекрасно знает, что и так сойдет и никто и не пикнет – не принято.

Второй случай был тяжелее, намного тяжелее. С опорой на бедного, вывернутого наизнанку и оплеванного Дональда Б. Джонсона, автор устроил сеанс показательного научного фричества. Замечательный доклад это был: за ненадобностью доказательства были упразднены как класс, никто и не заметил, как Набоков восстал против теории вероятности и «теории времени» Эйнштейна, Набоков критиковал современное понимание того, что такое электричество и предлагал свое какое-то и фантазия легко уносила его за края исследованного мира. Забавно, что следить за сверхбыстрой речью японца Кэнсин Мацумото, с его крайне сложными разборами шахматных задач/шахматных стихотворений Набокова и специфическим произношением, было куда проще. Традиционным было безграмотное употребление терминов из сопряженных наук (что там происходило с физикой, я даже и вопроса не ставлю), например онтология – по какой-то дурной традиции литературоведы употребляют это слово как угодно, так что оно перестает обозначать хоть что-то внятное и обозначает лишь то, что в данный момент желательно говорящему. По старой фриказоидной привычке на что-то постоянно намекалось в стиле: «ну мы же все понимаем, кто НА САМОМ ДЕЛЕ убил Романовых»(??), «все знают, что не все так просто с этой теорией квантов» (??). И почему фриказоиды намеки используют как доводы?

На чем и обрываю, поскольку выводы дело чреватое…

Засим предлагаю закончить, если никто не против. Тема тоскливая и вызывающая хандру. Но глупо не использовать повод, да не побрюзжать.

В следующий раз хорошо бы поболтать о чем-то приятном.

 пока пичалька одна


Статья написана 19 июля 2012 г. 21:16

От скуки я даже и не знаю как и начать. Все отвлеченное как-то решительно не дается в последнее время. Ну тогда давайте о конкретном, о плотском.

Сегодня у нас все очень визуально будет, поэтому на картинку нужно нажимать и внимательно разглядывать (коли тексты не прочитываются из-за разрешения картинки или старой орфографии могу их выложить дополнительно под рисунками)


1) Отлично, очаровательно!.. Вам пять... Вы всегда умеете удовлетворить требованиям своего учителя...

2) Вам многого не достает, чтобы получить у меня удовлетворительную отметку...


«Стрекоза» 1883 № 37

Вот уж вечная картинка. С минимальными изменениями ее можно встретить в снобливом Нью-Йоркере и сальном итальянском журнальчике. Непреходящая ценность вызывающая непреходящую ухмылку.

Продолжая соотнесения как в нашем прошлом выпуске «Былого и Дум», есть в «неприличном», как видно, и нечто постоянное, весьма долговременное, но многое, что радовало ценителей пикантностей прошлого, нам с нашей грубоватой сексуальностью уже недоступно. Вот шорох юбок о котором писатели волнительно вспоминали вплоть до конца 19 века, кому он сейчас нужен. Или вот возьмем, например, дамскую ножку. Уж как ее ни любили, как ни восхваляли, но все ж таки ножка, классическая ножка, на которую любили пускать слюну — это ступня, максимально голень (и это уже в театре, или если сильно повезет на улице).

Опять из «Стрекозы»

В час ненастья, по неволе,

Зонтик добрый распустя,

Незнакомец с незнакомкой

Познакомился шутя


А вот и допустимый для солидного издания максимум

Но беда, когда, нарушив

Всех сомнеий перерыв,

Насмеется над бедняжкой

Ветра буйного порыв!..


Со времен "Романа о Розе" известно, что дамы обожают "случайно" приподнимать платье, чтобы показать свои чулки. Еще недавно Стивен Дедал взывал к дьяволу, чтоб вдова повыше подняла юбки из-за луж. Но эти аспекты сексуальных манипуляций быстро стали неактуальны и уже пин-ап практиковал юбки, задранные предельно высоко (а с The Seven Year Itch забава стала уже тоскливым штампом).

Конечно, не стоит забывать и исключительно технических характеристиках изменений. В конечном итоге сексуальность женского тела всего лишь часть сексуальной привлекательности, другая часть – это одежда. И даже развеселый вечный ветер питерского метро не смог бы порадовать сладострастников эпохи пин-ап и задрать на достаточную высоту ворох юбок дамы 70-х и 80-х годов 19 века, а уж если вспомнить про накладки, подкладки или даже жесткую основу для турнюра, то тут нужен уже ураган.

Кстати о турнюрах, помимо беспокойства извозчиков, что эти дамы сиденья «своими пружинами попортют», турнюры предоставляют множество возможностей для шуточек разной степени сальности. И опять «Стрекоза»

Поспешность в действиях всегда

Приносит массу нам вреда!

Я в жизни раз всего спешил,

И то жесткоко заплатил.

Летел по улице стрелой


Вдруг вижу дам перед собой.

У них под носом проскочить

Я счел невежеством; но вид

Движений медленных родил

Во мне досаду; я сложил


Ладони рук одну к другой,

Их протянул перед собой...

(Пловец, желающий нырнуть,

так руки складывает). Путь

Движеньем этим захотел


Скорей очистить. Не успел

Я это сделать... страшный крик,

Раздался... В тот-же самый миг,

Как две гремучие змеи

Согнулись дамочки мои...


Подобной мерзости не ждал —

И равновесье потерял.

Ох, то, что было здесь со мной

Ты видишь сам читатель мой!


Теперь я слова себе дам -

Не трогать сзади нежных дам.


Что же касается обнаженного женского тела, например, прости господи, груди – хотя бы одной – то тут царит полный запрет. Но труднее придумать штуку более гибкую и лицемерную, чем общественная мораль, и обнаженное тело, на самом деле, вполне допускалось – обнаженное тело в классическом духе. То есть нельзя рисовать какую-нибудь девицу полураздетую, но вот обнаженную Еву, Фрину, Венеру какую – да ради бога.

Что же касается юбок, то человеческая сексуальность вообще склонна к пип-шоу, сокрытое-открытое, потерянное-обретенное (тут можно начать отмахиваться от навязчивых фрейдистских ассоциаций с несчастным мальчиком и его катушкой) и по сути не совсем важно, что «прикрывает» даму: ворох юбок или ниточка как в так называемых T-back thongs – и то, и другое привлекает чрезмерностью.

Как можно увидеть, «Стрекоза» пофривольней язвительных «Осколков». Но вообще визуальный аспект сексуальных провокаций юмористических журналов 70-80-х годов хоть и тонок, и интересен для анализа, но, в общем-то, беден. Мне вот куда интересней стратегии «провокации сексуального» в прозе и поэзии этих развеселых изданий, может «Былое и Думы» и до этого доберутся.


Статья написана 24 апреля 2012 г. 11:28

«Редактор-издатель «Художественного журнала», некто г. Александров, успел заявить себя с очень художественной стороны: он жестоко прибил свою жену, которая привезла детей на елку в прикащичий клуб»

«Осколки», 1883 № 3 (15 января)

Эвона как! А.Н. Александров и его «Художественный журнал» — особы небезызвестные в истории русской журналистики («Тупейный художник», статьи Крамского, воспоминания и рассказы Перова, впервые в России в журнале напечатаны фотографии) и тут так оскандалиться. Но вот черт его знает, какой там произошел эпизод, который Лейкин характеризует «жестоко прибил жену», это ж Лейкин!

Вообще эти старые журналы/газеты могут порадовать большим кол-вом разнообразных историй, над которыми так приятно поспекулировать без всякого удержу. При помощи какого-нибудь модного интеллектуального кунштюка можно из какого угодно анекдотца выдавить глобальную теорию в стиле «les faits accusent». Особенно это касается бесконечных раздувов о нравах. Вот в «Стрекозе» (за 1883 № 14) благородное сатирическое негодование на нынешних студентов: «Цель жизни – дом на Литейной, рысаки, шампанское, красивая жена и пикантная Сьюзетта» или критика актрисы, которая в «Прекрасной Елене» «слишком развязна» и играет для взопревших от «ея поведения» отцов семейств. Ну а зачем Оффенбах сочинял свою оперетту, зачем ее ставили? Античныя одежды и вольные движения предоставляют массу возможностей. Пушкин ведь тоже пялился не на «выражения мятущейся души», когда ходил на балет.

Но многое уже кануло в лету: вплоть до 80-х 19 века московские и питерские журналисты ворчали на то, что среди белого дня по центральным улицам вывозят «человеческие нечистоты». Милая картина для Невского – везут запачканные чаны, расплескивают…

Но вернемся к Лейкину. Как только не ругали беднягу. Да, его «Осколки» блещут юмором не самого первого сорта (хотя в них кормился и рос Чехов), да, с «клубничкой» (вплоть до рисунков) у него перебор. Рассказы самого Лейкина вообще особая статья. То, что для Островского, Успенского, Григоровича и пр. было важной темой, для Лейкина стало поводом позубоскалить. То, что можно было бы охарактеризовать актуальным сочетанием «тупо поржать». Жизнь мещан, жизнь купцов: какие-то характерности речи, детали для сурьезных писателей было способом раскрыть façon de parler и пойти копать в «неведомыя глубины», то для Лейкина все façon de rire и только – краснобай и зубоскал.

Сценка «В свет вывез»:

Очередная «стриженая борода» привез свою жену в Санкт-Петербург и повел показывать столицу, в увеселительную «Аркадию» (то еще злачное место было). Ну и перепуганная купчиха со своим уже немного «пообрыковшимся» мужем как раз дают повод для непритязательного лейкинского юморка. Купчиха даже дам от «энтих дам» отличить не может, муж ее поучает: «Да это и не дама… подстега из мамзельного сословия. Приехала сюда мужчинов ловить — вот кто. Какая это дама, помилуйте…».

Забавы со всякими словечками — «подстега из мамзельного сословия» — дали повод довольно многим в русской критике (вплоть до Достоевского), людям чрезмерно чутким к движению «идей» и довольно грубоватым по отношению к стилю, сравнивать Лейкина с Лесковым, а точнее, пугать Лескова Лейкиным.

Аким Волынский критикует «Левшу»:

«Начинаешь смеяться тем смехом, который должен быть обиден для художника – тем непроизвольным глупым смехом, который возбуждают и поныне полудворницкие, полукупеческие рассказы Лейкина»

Гаршин (не тот самый, а Евгений Михайлович, младший брат):

«Стыдитесь, г. Лесков… – вы в конце концов заговорите на языке трактирщиков, лавочников, швейцаров и Лейкина».

Но все-таки и Лейкин бывал довольно интересным, остроактуальным сатириком, конечно, всегда привязанный к определенному факту.

Возьмем его легковесную сценку «Визит секретаря благотворительного общества» («Осколки», 1883, № 11, 12 марта). Ну популярно было благотворить: и модно, и для карьеры полезно. И издевались над этим уже и Диккенс, и Толстой, и вот-вот Чехов начнет. Но уж такая она – «благотворительность». Кстати, замечу, что сценка Лейкина появилась в свет за два года до знаменитой повести Григоровича «Акробаты благотворительности».

Что-то тут есть помимо «клубнички» и легкой шутки. Позвольте мне сменить старика Лейкина и продолжить его рассказ, а точнее, посмотреть откуда он такой взялся. Я немного порылся в газетах. Тут дело в том, что искать нужно намеки, экивоки. Судя по всему (слава "Санкт-Петербургским ведомостям" и юмористическим журналам – им больше позволено) под покровительством весьма высокопоставленных дам процветало благотворительное общество. Молодые люди, секретари общества, рекомендованные, разумеется, высокопоставленными дамами (как они любили рекомендовать: «un jeunne home accompli», «bons principles», «preux chevalier») из которых каждая сердцеведка каких поискать, ходили в бедные семейства, где были совсем юные девушки. Секретари, пользуясь прикрытием общества, склоняли девушек (иногда, насколько я понял, прямым шантажом) становится их «Сьюзеттами», а со временем переправляли девиц в публичные дома. Скандал был большой, но по российской традиции это был «громкий шепот», намеки на какие-то «мерзкие» преступления ничегошеньки не проясняют. Если судить по сдавленному шепоту газет и журналов, видимо, главные благотворительницы были очень высокопоставленными дамами. Приятно видеть глубокие традиции российского судопроизводства – дело замяли.

Напомню, что это не «Дама с камелиями» и другой французский гламур, это реальность с «желтыми билетами», охочими до мордобития клиентами и огромным количеством объявлений вроде вот этого


Статья написана 8 февраля 2012 г. 20:57


О работе Ирины Рейфман. Ритуализированная агрессия: Дуэль в русской культуре и литературе.

По понятному поводу.

Всякие «малые нарративы», история повседневных практик уже довольно давно в фаворе. Традиция эта специфична и слишком близка к каким-нибудь «клубничкам», каковые востребованы в среде, так сказать, людей интеллектуальных (с металингвистическими познаниями энциклопедического типа, возвышающимися над «средним» уровнем хоть на чуток). То ли эта востребованность, то ли мода породили поток жижицы под привлекательными названиями вроде «История поп», «Обыденная жизнь куртизанок и куртизанов Флоренции» и т.п. Славно было бы, если бы эти работы оставались в рамках эдакого развеселого просвещения, печатались в гламурных журналах, появлялись в виде образовательных передач об обыденной жизни прошлого. Да, наверно, это было чересчур хорошо, и, чтобы жизнь медом не казалась, эти работы позиционируются как научные, пишутся с научным апломбом и гордо вскидывают носики.
Но поэтому особенно приятно вылавливать редкие качественные вещи. Например, уже не новый, но сразу ставший обязательным для интересующихся и занимающихся русской дуэлью, труд И. Рейфман. Поскольку на ее работу я буду в основном брюзжать, стоит сказать сразу, что на нее очень приятно брюзжать. Это серьезная научная работа, с большинством тезисов которой я не согласен, но, они, эти тезисы, не просто манифестируются и иллюстрируются веселыми примерчиками, они доказываются – случай не частый. Рейфман не просто все сводит к своей идее, не просто подбирает только те примеры, факты и цитаты, что укладываются в концепцию, она работает и с тем, что явно в ее положения не вписывается. В общем, похвалил.


Рейфман солидаризируется с классиками, изучавшими ритуал и контекст русской дуэли: Востриковым, Гординым, Лотманом и Эйдельманом. Популярность дуэли, ее особый статус, вызван, в самом широком аспекте, тем, что дворянство фактически не располагало полной личной неприкосновенностью, в том числе и физической. Самый известный пример – весьма распространенные слухи о том, что был высечен Пушкин, то есть общество все еще допускало, что этой унизительной процедуре дворянин может быть подвергнут. Дуэль – это способ самому распорядиться своей жизнью, это апелляция к чести – основной категории ценностных доминант дворянина. Честь уравнивает всех дворян, в ее измерении нет более или менее знатного, более или менее богатого – есть честный и бесчестный. Причем речь не только о строго point d’honneur, но и comme il faut. Вежливость – это необходимый элемент честности. Отсюда и проистекает попытка решить конфликт в стиле «comme il faut», ввести агрессию в поле «приличий», ритуализировать агрессию. «Защита чести» — это вызов сюзерену, это манифестация прав дворянина по отношению к государству.
В русском дворянстве кодификация дуэльного поведения была завершена к концу 18 века, но на протяжении всего 19 века осложнена рядом специфических черт. Первое из которых – это фактическая размытость личного пространства и физической неприкосновенности дворянина, второе – это столкновение «старого дворянства» и «нового», «выскочек», плебеев-фаворитов, чье дворянство сложилось в 18 веке. Это приводит к ряду специфических черт русской дуэли, которые, к сожалению, Рейфман не рассматривает: например, фигура женщины в русских дуэлях чаще всего служит всего лишь триггером, поводом, женщина используется для провокации давно желанной дуэли. То есть во Франции какие-нибудь «marchandes de modes» или актрисы служили постоянной причиной дуэли, в то время как для России куда более частой причиной была «политика» (дуэли декабристов и др.), женщина же служила поводом, запускающим ситуацию дуэли.


Ну, это-то все ладно. Самое интересное начинается тогда, когда Рейфман начинает критиковать и выстраивает свою концепцию. Она очень верно упрекает исследователей дуэли в идеализации самой дуэли и идеологии дуэлей. Тут особенно интересно, что Рейфман немного замахнулась на мета-исследование: широко известно, что «пушкинско-декабристская эпоха» пользовалась огромным интересом в России, исследования и простое любование этой «эпохой» оказали огромное влияние не только на научную, но и литературную и бытовые традиции. Ну и Лотман не избежал определенной скрытой «восторженности» перед такой важнейшей стратегией поведения, как дуэль. Идеализация, некоторое «одухотворение» дуэли не позволили предыдущим исследователям увидеть вторжение в русскую традицию дуэли откровенных «телесных практик».


Удар, пинок, простой мордобой, грубое нарушение дуэльного кодекса (демарш Онегина) рассматривалось традицией как выход из нормального поведения дуэлянта, в то время как Рейфман убедительно доказывает, что нарушение нормы дуэли, «мордобой» в самых разных проявлениях являлся нормальным и традиционным для русской дуэли. Отталкиваясь от мемуарных и документальных свидетельств дуэлей, она обращается и к основным литературным произведениям, к традиции их отображения и осмысления. И чаще всего русская дуэль выходит за нормы, чаще всего она предваряется рукоприкладством, а случается рукоприкладство является и частью дуэли.
Если попытаться обобщить дуэльный кодекс, нивелировав национально-региональную специфику, можно сказать, что дуэль призвана отстранить прямое насилие. Призвана обеспечить разрешение конфликта посредством определенных жестких практик. Если фиксировать конфликт как некий взрыв, то можно сказать, что дуэльный кодекс является тактикой имплозирующей, «сворачивающей» взрыв, а точнее канализирующий его. И стратегиями, позволяющими это сделать, служат предельная вежливость оппонентов и их отстранение друг от друга, именно для этого вводятся медиаторы – секунданты, которые позволяют избежать эмоциональных вспышек и провокаций. Отстранение начинает проявляться с самой ситуации вызова: он может быть вербальным, или активно принуждающим – для целей последнего служит пощечина, но если в англо-франко-немецкой практике традиционным являлся жест опосредующий – пощечина наносится рукой в перчатке или просто перчаткой, то русская традиция часто подразумевала не просто пощечину, а прямо-таки плюху, удар в лицо, сбивающий с ног, а то и драку. Русские «медиаторы-секундаты» к тому же, зачастую не опосредовали противников, а прямыми провокациями, издевательствами усугубляли ситуацию (поведение Грибоедова как тайного «организатора» знаменитой дуэли Завадовского-Шереметьева и Якубовича как провокатора).


Но вот трактовка фигуры бретера и вообще тактика бретерства у Рейфман, на мой взгляд, несколько грубовата. Бретер выступает как бы воплощением дуэльного кодекса или некой силой, принуждающей к дуэли, он кодифицирован как тот, кто постоянно определенной методикой напоминает дворянству о чести. Бретер – это апологетика дуэли. Причем Рейфман почти полностью откидывает контекст бретерства, почему-то берет бретера не в семиотическом, а куда более узком ценностном измерении. Бретер не существует только на дуэли или между дуэлями, дуэлянт, бретер – это определенный культурный код, определенная стереотипическая поза, выстраивающаяся в обществе – она целиком зависит от общества, от восхищенно-испуганных взглядов дам и перешептывания «московских старух». Говоря о трудностях работы с мемуарами, Рейфман останавливается на том, что свидетельства зачастую ложны или просто оперируют недостоверными слухами, но в ситуации бретера она почему-то не рассматривает такой важнейший аспект. Ведь бретер достаточно тщательно моделирует свое поведение, выстраивая его таким образом, чтобы быть «бретером», «опасным» еще до какой бы то ни было дуэли вообще, именно отсюда берутся слухи о дуэлях, которые зачастую создавали куда более значимую репутацию, чем дуэли как таковые, общеизвестные.
Почти то же самое можно наблюдать, когда Рейфман совершенно излишне берется анализировать тактику «отказа от дуэли», к которой обращался в своем творчестве Достоевский. Фактически у Достоевского она берет только ситуацию конфликтов, но рассматривает их почему-то не в контексте творчества Достоевского с его специфическим интересом к скандалу, унижению, истерике. Из-за этого выводы о дуэли в творчестве Достоевского не просто выглядят недоказанными, а и не воспринимаются как выводы, поскольку берут ряд ситуаций из его творчества и достаточно произвольно трактуются.

Интересно, что «лейблом» русской дуэли чаще всего оказывается условная картинка из «Евгения Онегина» (больше из оперы, чем из поэмы): фигуры Онегина и Ленского, поднятые пистолеты. В определенном смысле это верно, Онегин грубо нарушил правила, повел себя ни фига не «комильфотно». Но, помимо традиционных атрибутов дуэли вроде cartel, пистолетов, перчаток, в России еще всегда присутствовали ряд дополнительных (в Италии был кинжал наемного люмпена): кулак, плеть, палка-трость, а то и плевок. Хотя это и преувеличение.

А вот Пушкин — тот еще нахал — но вроде бы мордобою не допускал.





  Подписка

Количество подписчиков: 53

⇑ Наверх