Прозаики дебютанты новая ...


  Прозаики-дебютанты: новая проза?

© Александр КАСЫМОВ


Редакция [журнала «Знамя»] обратилась к нескольким известным критикам и прозаикам с такой просьбой: назовите, пожалуйста, две-три фамилии молодых (примерно до 35 лет) прозаиков, начинавших в последние два-три года, которые внушают вам надежду на то, что русская проза первой трети нынешнего века не будет жить одними воспоминаниями. Выскажите свое мнение о них; а если вы считаете, что таковых нет, объясните, почему никто из нынешних дебютантов не внушает вам надежд.

Публикуем полученные ответы.

Александр Касымов

Недавно я открыл для себя Павла Крусанова. То есть взял в руки и открыл его книгу “Бессмертник” и прочитал в ней:

“Дабы развить в сыне усердие, горшечник позвал кузнеца в кожаном фартуке, и тот заключил цыплячью шею Ворона в железный обруч, скрепив его цепью с кованым кольцом у гончарного круга”.

Будучи сторонником демократических методов эстетического и пр. воспитания, я в этом месте почему-то задумался о длине цепи и о том, что вороны живут долго. Моя жизнь в искусстве как звенья некоей цепи…

Дальше в той же книге я прочитал:

“— Почему на тебе ошейник, оборванец? Ты сторожишь дом своих почтенных родителей?

— Нет, я делаю им горшки, в глину которых подмешаны мои слезы. Эти горшки умеют смеяться, потому что огонь превращает глину в камень, а мои слезы — в смех”.

Участвуя в разговоре о прозе, но цитируя афоризмы о гончарном искусстве, следует проникнуться мерой ответственности. Увы, никак не могу этого сделать, потому что мысли мои заняты горшками, умеющими смеяться. И еще потому, что на нашем провинциальном фоне ценится способность создавать величественные, хотя и безликие монументы (всадник на коне, всадник спешившийся, конь, освободившийся от всадника, потому что ездок оказался реакционером), а звонкие радости гончаров… Эти веселые радости как-то не уважаются.

Может, дело в качестве обруча или цепи?

Кроме того, почитав Крусанова, я так и не понял, проза это или не проза (вариант: не-проза). И потому не знаю, насколько можно прилагать выписки из странной книжки (рабочей книги философа жизни) к другим авторам и произведениям.

Несмотря на то, что выступления в “Конференц-зале” не принято озаглавливать, я придумал своему название: Витязь в собственном соку. Вчера придумал, а сегодня прочитал в газете — и, кажется, это были “Известия” — заголовок: Россия в собственном соку. Да у всех у нас консервные ассоциации. Как у того горшечника, решившего посредством цепи сохранить свое неугомонное дитя в фамильном ремесле, а потом оказалось, что сынок-то имеет прямо-таки мистические способности. Но суровый к сыну горшечник этого не знал и так и не узнал: был превращен в суковатый посох.

Мистический налет на современной прозе, мистифицированная патина времени — этот почти симптом, а может, и синдром — происходит вовсе не от однообразия отражаемого житейского ландшафта, а, скорее, от излишнего его многообразия. От него, избыточного, происходит многая печаль. И сколько ее ни умножай, искусства не прибавляется.

Алла Марченко, рассуждая в первом номере “Знамени” за 2001 год о новой поэзии, заметила: “А мы в свое необеспеченное будущее и взглянуть боимся, ежели и плетемся в футурум, то позади планеты всей, и — коленками назад”. Не думаю, что в разговоре о неоархаистах и неоноваторах кстати песенка о маленьком кузнечике, ну да ладно. Новая проза усиленно перебирает четки лет — надо же авторам хоть за что-нибудь держаться. Павич с его словарями-энциклопедиями и Леандром, плывущим через реку времени, Зюскинд с множеством ароматов (и, скорее всего, ароматов прошлого), даже Маканин, Пелевин, а теперь еще и Шишкин — произведения этих авторов стали методологической базой для пристального вглядыванья туда, где нас давным-давно нет. Права, очень права госпожа критик. Рассуждая так о стихах, говорит она и о прозе тоже.

Но, странное дело, обозначенное явление это происходит на фоне безудержного фантазирования сразу о прошлом и о будущем. Мы словно бы заблудились во временах. И потому, возможно, норовим из какого-нибудь осьмнадцатого века перепрыгнуть непосредственно в двадцать второй или даже дальше.

То ли единую теорию временного поля создаем, то ли Фоменко с его “схлопываньем времени” близко к сердцу принимаем.

Хоть Янус и двулик, в нем нет двуличья… — так, если не ошибаюсь, писал Илья Эренбург.

И вот, на мой взгляд, именно свобода в обращении с временами и есть отличие нынешней прозы. Кого ни возьми из авторов, редко кто обходится без игры с прошлым-будущим, полагая, видимо, что в точке их пересечения и находится настоящее. А уж то, что я называю собственным соком, — это чистая стилистика. Огонь превращает слезы в смех, а его жаркость зависит от конкретного горшечника.

И тут в качестве примера приведу публицистику, которая, кажется, сильно претендует на замещение руководящей роли прозы в обществе. Допустим, статьи Андрея Серегина в “Новом мире” явно претендуют на то, чтобы стать символом веры молодых консерваторов. Они призывают к тому, чтобы законсервировать — опять я про консервы толкую — идеологическое влияние православия на социальную нравственность… (Гм, так трудно я сформулировал! Но ничуть не смущаюсь. Не такой уж я расслабленный гуманист, чтобы смущаться. У Серегина еще сильнее заверчена-закручена эта встреча прошлого и будущего перед кошмарным лицом настоящего.)

Или вот тексты Владимира Юзбашева об архитектуре — тоже проект будущего, только не социальный или философский.

Там нас еще нет, но мы туда непременно придем. И что может быть более оптимистичным, чем архитектура — каменное и пр. овеществление мечты.

Но ведь сын горшечника стал, говоря по-нынешнему, экстрасенсом… Или так: ведь и сын горшечника…

Эзотеричность — страшная беда нашей прозы. Мы и сор, летящий по ветру, без того, чтобы не помедитировать, описать не можем.

Вообще, прозы настоящей немного. И когда мы принимаем за нее сборник документов, пачку писем (непридуманное!), статью младого филозофа или что-нибудь еще, мы поступаем нахально. Хотя и понятно, откуда такая нежная нахальность. Дурацкая привычка к чтению не дает жить спокойно!

Но поскольку привычка эта милая стала судьбой, постольку иной раз не хочется отличать публицистику от прозы, и наоборот. Пишущему и читающему.

Роберт Ибатуллин свой “Взгляд на русскую литературу 2183 года” (“Знамя”, 2000, № 3) оформил, можно сказать, в виде трактата. Но трактат этот во многом выглядит как пародия на, скажем, “Голубое сало” Владимира Сорокина. А раз так, то это, конечно же, и проза. И весьма своеобразная.

“Россия бесповоротно вступила в дис-эпоху, и, как бы мучителен ни был для 2083-генерации дис-реорг и как бы ни спорили о его итогах, уже теперь ясно, что ничто другое не обеспечило бы руслиту его столь блестящего расцвета”.

К “Взгляду…” автор приложил глоссарий. Но и без него ясно, что у русской литературы, то бишь руслита, блестящее будущее. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе...

Однако молодой автор (кстати сказать, свежеиспеченный кандидат исторических наук — специалист по поздней античности), манифестирующий стилистический раскол страны и литературы (а можно сказать, опасающийся всего этого), имеет в багаже своем произведения, относящиеся к разным временам российской, и не только российской, жизни. И это — проза безо всяких оговорок.

В рассказе “Узор ковра” Пушкин встречается со своим, видимо, сколько-то-юродным братом Ибрагимом и убивает его.

Линии, разошедшиеся сто с лишним лет назад, когда его прадед и тезка Ибрагим, мальчиком, чудом сбежал от турецких пиратов, сошлись снова. Над ручьем Саган-Лу белый близнец проткнул пикой черного. Ибрагим упал, и сабля, крутясь в воздухе, вылетела из его рук.

И дальше:

“Майор Семичев, посланный генералом Раевским, вовремя остановил и вернул Пушкина, рвавшегося на верную смерть. После победы тот уверял офицеров, что собственноручно заколол турецкого делибаша, который был к тому же арап и точь-в-точь похож на него, Пушкина; но поскольку такого трупа нигде не нашли, офицеры отнесли всю историю на счет пиитического воображения. Да Александр Сергеевич и сам не настаивал на подлинности своего рассказа”.

Очень характерна последняя фраза. Она — не о Пушкине, конечно, а о так называемой исторической теме в литературе. Может быть, об историческом релятивизме. (А вы говорите — Шишкин, а вы повторяете — “Взятие Измаила”!)

Кстати, наверное, Ибатуллин в этом отношении — ученик Тынянова. Всякие там подпоручики же, в результате описки писаря превратившиеся в подпоручиков Киже, могут при полном отсутствии телесности оказаться наиболее жизненными персонажами. И что мы тогда толкуем о витальности?

Аракчеев и аракчеевщина, столь тематически привлекательные для пишущих русскую прозу, представлены в повести Роберта Ибатуллина “Черный ворон, красное вино” через капитана Федора Сушкова и его возлюбленную Елену Штадер, через их любовь, побеждающую если не смерть, то самодурство. Юлиус Оркман, учитель музыки, являет собой здесь намек на некие мистические силы, проявленные как в музыке, так и в чем-то еще… Может, даже в трагической истории этой любви…

В повесть включены письма капитана и Елены. Они производят впечатление не придуманных, а просто переведенных с прошлого языка на более нынешний.

И вот тут мне хочется опять вернуться к образу двуликого Януса. В своей романтической (так именно автор ее и характеризует) повести Роберт Ибатуллин описывает силу чувств, на которую способны только титаны. Но если исходить из мысли, что развитие идет по нарастающей, то получится, что в повести о прошлом Ибатуллин показывает нам людей из будущего. А ведь в его трактате о якобы будущем можно прозреть давно прошедшие “страсти роковые”…

Что же выходит? Выходит, что за любовью к исторической теме надо видеть жажду героического будущего. Не в том смысле, что кровавого и победительного (побеждающего человека!), а в том — что сильного нравственным чувством лучших людей.

Даже анекдот о Пушкине есть иллюстрация к максиме, ратующей против разрыва между словом и делом.

Я думаю, что литературе нужна наивность. Чистота помыслов, воспетая Окуджавой, помноженная на стилистическую глубину-широту, дает превосходные результаты.

“Н. сидел у входа в общежитие барачного типа. Там несколько помещений с койками. Он будет спать в самом большом. Ему дала повариха матрас. Накормила. Н. сидит у входа, слушает, что говорят люди. Деревня полузаброшенная. Занимаются покосом, завтра снова в поле. Судя по шуткам, у поварихи с тем молодым любовь.

За лошадью бегает конь, загоняя ее жеребенка. Он бьет ее копытами, калеча. Все мужики волнуются за кобылу, но все равно как-то равнодушны: мол, замучает лошадь или жеребчика, так они не им принадлежат, и вообще они ничего сделать не могут. Однако когда лошадь пропадает в высокой траве, собираются ее искать, но она, взмыленная, находится сама”.

Это — отрывок из рассказа Рустама Ильясова “Между” (кстати, слышите ли вы тут перекличку с названием известной статьи того же Юрия Тынянова “Промежуток”?). Сам автор считает свой текст частью будущей повести. Впрочем, возможно, этот физиологический очерк — вполне законченное произведение. Н. — человек без определенного места жительства и социального статуса — бредет из одного населенного пункта в другой с тем чтобы, может быть, попасть в большой город. По пути его подвозят в кабине грузовика. За рулем — пьяный. Машина пытается переехать вброд речушку. В тот момент трактор, который везут в кузове, сползает в воду… Все не слава богу. И это настоящее? И где герои? Хотя бы один…

Полагаю, что нравственное чутье центрального персонажа (хотя он всего лишь — наблюдатель жизни, прохожий человек — тут отсылка, может даже, к нелюбимому ныне Горькому) в этом тексте достаточно проявлено. Именно поэтому мне представляется, что проза Ильясова находится в любопытных отношениях с фантазиями Ибатуллина о прошлом и будущем. Романтический ли, апокалиптический ли театр прошлого-будущего должен иметь точку земного притяжения. Улетая на воздушном шаре документально подтвержденной фантазии, не следует забывать, что жизнь как она есть — тоже текст. Или стремится стать текстом.

И в этом плане молодость, конечно, — большое преимущество. Ибатуллину — двадцать седьмой, Ильясову — двадцать пять. Первый представляет собой тип человека кабинетного, для которого без образования нет слова. Второй, успев уже нахлебаться неласковой жизни, пытается выделять из окружающей среды элементарные чувства и находить им адекватное словесное выражение.

Опустим ламентации на склизкую тему “печатают — не печатают”*. Свобода слова включает в себя, по временам, и свободу от всяких там типографий. Главное — пишут. И мне кажется, в их текстах содержится обещание, во-первых, того, что постмодернизм не всесилен, а во-вторых, того, что возможен постмодернизм если не с человеческим, то с героическим лицом. Хотя герои (то есть витязи) тоже люди. И дай Бог нашему читателю сил на то, чтобы впитать все те идеи — художественные и просто, — что выделяют писатели, варящиеся в провинциальном котле, по-иному — в собственном соку. Потому что… Литература, под влиянием уроков Довлатова сместившаяся в сторону байки, а под нажимом Пелевина — отправившаяся по направлению к компьютерным играм в безнадежную метафизику, в их лице демонстрирует приверженность лучшим гуманистическим традициям русской литературы. И какая разница, грозит ли это нам новым “-измом”.

 

источник: журнал "Знамя" 2001


⇑ Наверх