Дэвид Линдсей таинственный ...


  Дэвид Линдсей — таинственный музыкант (послесловие к «Наваждению»)

© Евгений Головин


Первая четверть двадцатого века. Девушка, еще не отринувшая викторианских традиций, но уже смело глядящая в пустое безвременье грядущих десятилетий, жаждет романтической страсти. Ее патронессы — в данном сюжете подруга и тетушка — говорят: выбирай мистера Маршела Стоукса, любезная «красная шапочка», и он проведет тебя по жизненной тропе в дом, где ты когда-нибудь станешь бабушкой. Серый волк Джадж, который чуть было не погубил любопытствующую девицу в макабрической стране троллей и смертельной весны, терпит суровое и заслуженное наказание. Изабелла спасена, и последняя страница вселяет надежду на счастливое, то есть брачное, окончание драмы.

Персонажи романа — люди скучные и ничем особенно не примечательные. Это принципиальная психологическая пуанта всех сочинений Дэвида Линдсея, что весьма справедливо отметил знаменитый писатель Колин Уилсон в статье «Дэвид Линдсей — романист и мистик»: «Удивительна все-таки способность Линдсея столь терпеливо описывать скучных людей. Веяь хороший романист испытывает острую необходимость насыщать свои произведения сложными и напряженными характерами». (J. В. Pick, Colin Wilson, E. H. Visiak. The Strange Genius of David Lindsay, 1970, p. 76.) Ho ведь люди позитивистской эпохи принципиально скучны: значительные и знаменитые среди них транзитны, как песочные холмики, что создает на пляже капризная детская рука. Подобно тому, как возникают эстуарии, дюны, лавины, оползни, человеческие массы вздымаются, рассыпаются, нагромождаются, выявляя преходящие вершины и преходящие пропасти. Лунное при-тяжение, ураганы, катаклизмы, звезды превращают людей в события — тогда сгущается атмосфера интереса.

Человек интересен именно в момент, когда он пересекает сферу события — до и после он совершенно неинтересен. Человеческие частицы, спрессованные в довольно однородный материал, распыляются, рассекаются, уничтожаются в беспощадном и принципиально необъяснимом энергетизме событий. Это впечатление остается после чтения любого выдающегося рома-на нового времени: герой «Преступления и наказания» просто взрывается от собственной тривиальности, о герое «Процесса» вообще ничего нельзя сказать. По-этому замечание Колина Уилсона, справедливое на первый взгляд, не отличается глубиной. Отношение Дэвида Линдсея к человеческому материалу вполне холодно, вполне современно.

Но прежде всего надо немного рассказать об этом писателе, совершенно неизвестном в России.

Его судьба стерильна и страшна. Дэвид Линдсей (1876—1945) родился в Шотландии и довольно долгое время работал в страховой компании Ллойда (возможная реминисценция присутствует в данном романе). Писать начал поздно: первая книга — «Путешествие на Арктур» — вышла в 1920 году. Несмотря на недурные деловые способности, он отличался мрачностью, тенденцией к одиночеству и всякими странностями. Похоже, «черное солнце меланхолии» рано взошло над его жизненным пейзажем да так и не закатилось, ибо словом «карьера» менее всего можно характеризовать его писательство. За двадцать лет творческих усилий он создал семь романов, из которых ни один не принес даже мизерной популярности, даже намека на успех. И поскольку «человеческое», очевидно, не чуждо даже элитарному писателю, Дэвид Линдсей — судя по отзывам его немногих друзей — очень тяжело переживал свою катастрофическую неудачу. Одинокий, отчужденный, надменный, нервический, ранимый, он и умер-то весьма оригинально. При одной из последних бомбежек в 1945 году единственная бомба, сброшенная на город Брайтон, угодила в его ванную комнату, когда он принимал душ. Хотя бомба и не взорвалась, Линдсей не смог оправиться от шока и вскорости скончался. Неукоснительно злая судьба поставила точку, вернее, восклицательный знак в конце его земного бытия. И что дальше? Полностью неожиданно этот автор стал «классиком научной фантастики» — потому, вероятно, что действие «Путешествия на Арктур» происходит на другой планете. Странный финал для визионера, которого Колин Уилсон, несколько поморщившись, все-таки нашел необходимым сравнить с Мильтоном и Блейком.

Авторская манера Линдсея необычайно сложна и многообразна. Сюрреалистические, сумасшедшие колориты и очертания его видений («Путешествие на Арктур»), с трудом удерживаемые меридианом мистического скепсиса, ничего не имеют общего с достаточно сдержанным, холодным и простым повествованием «Наваждения». Современные критики, изощряясь в суперлативах по поводу труднейшей метафизической концепции первой книги, ограничиваются кратким изложением проблем и сюжетов остальных сочинений, останавливаясь более внимательно лишь на замысловатой конструкции большого неоконченного романа «Утес дьявола». Для каждого последующего сочинения Линдсей находил другое, иногда кардинально другое стилистическое решение. И тем не менее его сигнатура заметна в каждой книге — весьма приблизительно это можно сформулировать как чувство скептического трагизма и панического холода. И в данном плане его справедливо можно сравнить с более удачливыми и знаменитыми соотечественниками и современниками — Элиотом, Джойсом, Лоуренсом, — ибо он исключительно хорошо понимал, что живет в конце культурной эпохи и что ему остается лишь прокомментировать европейский цивилизованный порыв, основанный на античной триаде «субъект, объект, предикат» и принципе иерархии. С распадом данной триады и данного принципа энергия метафизической мысли иссякла и свернулась кровь побудительного мифа. Хайдеггер определил философию Ницше как «перевернутый платонизм»: в этом смысле транспозицию античного мифа в «Улиссе» Джеймса Джойса можно назвать «перевернутым гомеризмом». Цикл завершен и многократно прокомментирован. Примечания, пролегомены, энциклопедии, осмысление — интеллектуальная археология, стремление заполнить высыхающие вены призрачной кровью фолиантов и могил, пристальное изучение выражения лица фараона Тутанхамона. А за окном человеческое месиво митингов, демографический взрыв, женская эмансипация, крушение гуманизма, инфернальная симметрия конвейерных линий... Как мог на все это реагировать гордый, одинокий, непризнанный Дэвид Линдсей? Да понятно как: «И над Англией, и над Европой, и везде, и над всем миром... дома, мостовые, фактории, шахты, каменоломни, мосты, рельсы, авто-мобили, механизмы, сажа бесчисленных труб, трущобы, страшные углы, заляпанные грязью и бесстыдством... И повсюду царственная вульгарность этих борцов за легкое насыщение — человеческих двуногих, чей желудок, естественно, центр этой таинственной вселенной... Замученная, убитая жизнь имеет право спросить, куда подевалось все живое? И современные мужчины и женщины, не расслышав вопроса, продолжают свою болтовню о деньгах, спорте, комфорте, развлечениях и сексе. Брамины, стоики, христианские святые и мученики, пуритане, создатели героической музыки, возвышенные философы — все они были оправданием для такого уничтожения, но они исчезли и никто не пришел вслед за ними» («Утес дьявола»).

В чем причина столь трагического положения? Откуда наплыл «закат Европы» и когда началась катастрофа? Демократия, материалистическая наука... но это, скорее, следствия. Разнообразные объяснения проходят в двух главных аспектах: остановка перводвигателя (смерть Бога, провозглашенная Ницше); агрессия инферно и еще более страшных сил беспредельного хаоса. В первом случае ситуация безнадежна, во втором — шанс остается, если согласиться с Вальтером Ратенау, что Бог отнюдь не всемогущ, что Бог страдает и борется. Линдсей, похоже, не придерживается ни той, ни другой концепции. Его мировоззрение последовательно трагично, насколько вообще можно говорить о последовательности в художественном тексте, где мысль часто растворяется в непредвиденных и парадоксальных образных ассоциациях. Но трагизм этот необычайно прихотлив, что не позволяет направить мысль Линдсея в русло определенной метафизической или религиозной доктрины. При чтении «Путешествия на Арктур» понятно: всякая манифестация тайного креативного света, всякая реализация божественной воли сама по себе ущербна: когда какой-либо обитатель планеты Торманс — пусть сколь угодно прекрасный и гармоничный — умирает, по его лицу расползается безобразная усмешка. Красота, нежность, сочувствие — только оттенки чудовищной иронии Кристалмена, местного бога, творца, отнюдь не являющегося последней инстанцией. Кристалмен создает роскошные пейзажи и, что особенно неприятно меломану Линдсею, дивные музыкальные гармонии. Однако в системе двойной звезды Арктур (два солнца планеты Торманс) присутствуют иные теоморфные сущности, которые в противоречивости своей представляют немалую загадку. К примеру, Крэг-Суртур — бог положительной и деятельной воли — почитается дьяволом на планете Торманс да и в глазах земного человека выглядит грубо и несимпатично. Когда в конце романа один из персонажей пытается выяснить истинную его сущность, Крэг отвечает, что его имя и бытие означают на земле «боль, страдание, отчаяние». Итак, познание, ведущее к познанию божества, приводит к безумию и смерти: в лучшем случае любопытствующий субъект приближается к таким безднам, возможность наличия коих вызывает жестокую ностальгию по жалкой, более или менее понятной, ограниченной во времени и пространстве родине. Подобного рода пассажи позволяют интерпретировать творчество Дэвида Линдсея в схемах этико-онтологического пессимизма и даже буддизма (Д. Пайк, К. Уилсон, Дитрих Вахлер). Некоторые философские заметки автора дают тому основания: «Должно расценивать мир не просто как древо иллюзий, но как древо, чья сердцевина прогнила от иллюзий. Самые священные понятия нельзя считать истинными и абсолютными: при внимательном рассмотрении их находят такими же пустыми и никчемными, как и любые другие».(The Strange Genius of David Lindsay, p. 46.) Возможно, здесь присутствует буддистская тенденция или, вернее, впечатление от европейского изложения буддизма, но не лучше ли увидеть здесь общее для крупных современных писателей выражение недоверия к языку? Если для Сервантеса или даже Бальзака такие слова, как «святость», «истинность», «абсолют», «иллюзия», имели живой смысл, то при теперешнем «внимательном рассмотрении» этот смысл либо вообще улетучился, либо рассеялся во множестве вероятностных значений. Причем это касается не только отвлеченных понятий: читая в книге современного беллетриста простую фразу «автомобиль врезался в ближайшую фабрику», мы не можем быть уверены, радоваться надо или грустить, поскольку вообще непонятно, что автор имеет в виду.

Немногочисленные читатели «Путешествия на Арктур» были, вероятно, удивлены появлением второй книги Дэвида Линдсея «The haunted woman», которую в русском издании, при отсутствии сколько-нибудь адекватного эпитета, пришлось перевести как «Наваждение». Куда подевались головокружительные образы, сложные, болезненные гиперболы, метастазы мучительных сравнений? Куда подевались сумасшедшие краски, заставляющие иногда реально прищуривать глаза? Текст данного романа поражает сухостью, лапидарностью, деловитостью, словно бы его отстучал на машинке Маршел Стоукс — представитель Ллойда. Да и о чем, собственно, роман?

Трудно сказать. О любви? О музыке? О заколдованном доме? Да. Об экзистенциальной катастрофе? Возможно. Холодность и сжатость книги напоминает аналогичные качества сдавленной пружины, чье могущество высвобождается фантасмагорическими ассоциациями. И тем не менее книга обладает исторической обусловленностью. Это документ начала матриархата, в расцвете коего мы имеем счастье пребывать. Образно говоря, роман о том, как оперенная стрела обернулась иголкой в умелых женских руках. Подобные документы оставили крупнейшие писатели эпохи 1890—1930 годов: Стриндберг, Чехов, Д. X. Лоуренс, Д. К. Поуис. Во многих произведениях данных авторов комментируется активность женской субстанции, засасывающей, уничтожающей мужскую эссенциальность либо использующей мужской интеллект для тривиальной организации своей первобытной стихии. Архетип такого воззрения — «Черная вдова», возможная целенаправленность матриархального порыва — построение человеческого общества по модели улья или термитника, где индивидуальность подчинена коллективу, мужское начало — женскому, духовное — материальному. И это правильно, ибо духовность нерациональна, сублимация ядовита и разрушительна. Готфрид Бенн справедливо сказал: «...представители умирающего пола, пригодные лишь в качестве со-открывателей дверей рождения... Они пытаются завоевать автономию своими системами, негативными или противоречивыми иллюзиями — все эти ламы, будды, божественные короли, святые и спасители, которые в реальности не спасли никого и ничего, — все эти трагические одиночки, чуждые вещественности, глухие к зову матери-земли, угрюмые путники... В государствах высокоорганизованных, в государствах жестококры-лых, где все нормально заканчивается спариванием, их ненавидят и терпят только до поры до времени» (Паллада).

Но, в отличие от вышеупомянутых писателей, которые так или иначе пытаются защитить патриархальную духовность, Дэвид Линдсей отнюдь не убежден в ее явном или скрытом приоритете. Он просто констатирует ее агонию, особо не радуясь и не печалясь. При этом, отнюдь не убежденный, что феминистическая доминация приведет к «государствам жестококрылых», он желает проникнуть в сокровенный смысл культа «великой матери» — чему, кстати говоря, посвящен роман «Утес дьявола». Женщина, по его мнению, креатура более организованная и гармоничная, нежели мужчина. В его тетрадях попадается следующая запись: «Женское лицо напоминает формацию кристаллическую. Оно возникает словно бы спонтанно, как эффект единой внутренней идеи. Каждая линия гармонично принадлежит целому. Мужское лицо кажется составленным. Черты неправильны и словно бы враждуют между собой». (The Strange Genius of David Lindsay, p. 117.) Линдсей любит рассуждать о «золотом веке матриархата», когда господство женщины — покровительницы и защитницы — обеспечивало справедливую и счастливую жизнь, когда деликатная женская повелительность сдерживала необузданную мужскую активность.

Весьма спорные положения такого рода не очень-то подтверждаются в его романах вообще и в «Наваждении» в частности. Хваленая женская «гармоничность» вовсе не результат воздействия «единой внутренней идеи», но просто состояние сытого, ухоженного, уверенного в своей власти существа. Медлительная, весомо-женственная Изабелла знает, что Маршел Стоукс уже у нее под каблуком, следовательно, можно не заботиться касательно «жизненного устройства». В отличие от подруги Бланш, вполне довольной своей участью, Изабеллу кружит легкая лихорадка, ностальгия по иллюзии любви: если нет мужественных мужчин, есть, по крайней мере, мужчины странные и талантливые, ибо окружающее нестерпимо скучно и предсказуемо. Изабеллу беспокоит ее принадлежность к определенной группе, вынужденное подчинение железным законам группы. Такова плата за благосостояние и телесный комфорт, за сохранение благоприятной гештальт-сферы. Но только ли подобная озабоченность препятствует человеку покинуть тропинку своей группы, где каждый шаг зависит от шага коллективного, как в индейской цепочке? Нет, это было бы слишком просто. Человека гонит в группу интуитивный ужас перед... возможностью внутреннего мира, где, как зверь в клетке, томится его скрытое «Я», опасное и зловещее скорее всего. Там пустая комната и висит на стене зеркало, даже не зеркало, а прозрачная граница, близ которой сходятся на безрадостное свидание потаенное «Я» и социальный двойник, космическая индивидуальная парадигма и материальный субстрат. И человек, случайно попавший в «комнату свиданий», начинает с ужасом предчувствовать, как, в сущности, хрупка и неустойчива основа его «посюстороннего» бытия, насколько эфемерны самоочевидные связи и механизмы: имя, внешность, память, сознание, поступательность времени и перспективность пространства, и насколько все это обусловлено законом группы, непонятным в метафизическом плане, но столь усвоенным и привычным. Группа обеспечивает надежность сиюминутного или ежегодного бытия, устраняя как безответный или иррелевантный вопрос о ситуации после... смерти, вопрос, который сразу возникает при встрече в зеркале с чуждым существом, обреченным на неведомые скитания. И здесь радикальный конфликт между Изабеллой и Генри Джаджем, поскольку этот последний сразу угадывает в ней возлюбленную своего сердца, тогда как Изабелле необходимы для аналогичного переживания условия иного пространства.

Видел ли Джадж до встречи с Изабеллой странную весну и музыканта за окном? Несомненно. Более того, страстная и зовущая мелодия, кроме всего прочего, зажгла в нем томительную жажду любви. Все прочее — это смятение, страх, неумолимое предвестие смерти. Смычок ирреального музыканта ввел в его душу... диалектику Эроса, о коей нам поведал Дени де Ружмон в своей блистательной книге «Любовь и Запад»: «Диалектика Эроса вводит в жизнь нечто чуждое ритмам сексуального притяжения и отталкивания, а именно — желание, которое никто и ничто не в силах удовлетворить, ибо оно направлено в беспредельность. Это порыв человека к своему божеству, бесконечное преодоление. И это движение не знает возврата». (Denis de Rougemont. LfAmour et L'Occident, 1965, p. 106.) И хотя странно рассуждать о «диалектике Эроса» в применении к пожилому коммерсанту, которому приглянулась симпатичная девица, но это именно так. Генри Джадж отлично знает, что его «социальное эго», равно как и его группа, немногого стоят. Но ему страшно одному ринуться в неведомое, ему нужен партнер, сочувствующая душа, прекрасная дама, способная разбудить спящего в нем рыцаря. И сия «прекрасная дама» просто-напросто советует ему «обратиться к хорошему врачу». Бедный Джадж! Он так и не понял, что прекрасных дам следует искать за горизонтом дикого саксонского леса, но не в брайтонском отеле. Все это, в сущности, не главное.

Скучные люди, отели, поездки в автомобилях — обычная дежурная жизнь, призрачная современная экзистенция. Персонажи романа обретают какую-то реальность и какой-то смысл в контакте с домом Генри Джаджа — Ранхилл Кортом, ибо этот дом являет собой не только сюжетный центр: он скрывает тайный путь в иной план бытия. И здесь обнажается трагическая схема современного сознания: услышать, увидеть, познать, завоевать, двинуться дальше. Трудно представить себе человека нашего времени, который, услышав неведомую мелодию и неведомые запахи весенней природы, прошел бы мимо, сохранив в своем сердце признательность неведомому. Так поступили только американский живописец — человек искусства да садовник — «человек из народа», по-видимому, «еще способный испытывать почтительный страх перед неизвестным. Остальные, кому дано проникнуть в запретное пространство, — Изабелла, Джадж, миссис Ричборо — тут же отравляются «жаждой познания». Естественно: в расчисленном трехмерном мире вдруг обнаруживается «четвертое измерение» — посредник для притупившейся впечатлительности.

Здесь необходимо отметить существенную разницу между «современным познающим субъектом» и «примитивом фольклора», а кстати, поразмыслить над идеей фольклора. Трудно сказать, чем Дэвид Линдсей увлекался более — мифологией и фольклором или «книжной философией». Критики, как правило, занимаются метафизическим толкованием его романов, пренебрегая фольклорной основой многих принципиальных замыслов. Скандинавская мифология полностью вышла из поля зрения комментаторов «Путешествия на Арктур», кельтский сказительный эпос никак не присутствует в размышлениях о таких произведениях, как «Наваждение» или «Утес дьявола». С точки зрения «книжной философии» Линдсей, безусловно, пессимистический автор: например, в «Наваждении» Ранхилл Корт — дом, символизирующий осевое, централизованное, разумное основание суетливой кинетики псевдобытия, оказывается средоточием страшной онтологической дихотомии. Чудовищным галлюцинозом, ведущим к смерти владельца дома, оборачивается пленительный весенний пейзаж. Музыка, пришедшая «оттуда», есть реквием, так как «познающий субъект» знает главное: «он» — тот, кто призван изучить и завоевать, «оно» призвано быть изученным и завоеванным. Успех или неуспех подобных взаимо-отношений вызывает оптимизм или пессимизм. Все это — дихотомия онтологическая и эмоциональная, дистрибутивная функциональность, креативная гордыня — совершенно чуждо «примитивному человеку фольклора». Он, скорее, бессознательный гностик: уповая на Христа, признавая божественность Христа, он не может стать решительным монотеистом: слишком много в нем и вокруг него таинственных и могущественных энергий, сущностей, единств, формаций. Человек фольклора не понимает дихотомии жизни и смерти и не понимает принципа познания: вся его «информация» почерпнута из устных или письменных преданий о людях, которые так или иначе вступали в контакт с обитателями потусторонних пространств, то есть все его знание приходит из аутсайда. Рациональному субъекту сугубо необходима сама собой разумеющаяся первичность осязаемой действительности перед сновидением и незыблемость законов природы. Человек фольклора ничего этого не поймет, сколько бы ему ни объяснять. Он сочтет подобные убеждения верхом наивности. Как возможно в сложнейших пересечениях качественно разных времен и пространств, каждое из которых является атрибутом, либо колоритом, либо жизненной сферой бесчисленных и чуждых сущностей, как возможно в такой ситуации тешить себя мыслью о каком-то приоритете и постоянном законе? Легко представить реакцию на дом Ранхилл индивида, ориентированного на фольклор. Даже не зная легенды о владениях троллей, он ни за что не станет подниматься по лестнице, неизвестно откуда возникшей, если не вооружен достаточно эффективным заговором или могущественным амулетом. Люди допозитивистской эпохи, равно как и наши непросвещенные современники, отличались и отличаются «гиперчувствительностью» по отношению ко всему окружающему. Когда немецкий экспрессионист Иван Голл написал, что «падение одного листа наполняет ужасом темное сердце леса», он проявил свойственную нашим предкам паническую чуткость. Тролли, эльфы, брауни, морлаки, тайбы, чьи владения расположены где угодно, чьи тропинки просечены где угодно... эти существа коварны, капризны, порой до крайности жестоки. Безрассудно предпринимать что-либо, не испросив предварительно их совета и разрешения. Вот, к примеру, любопытный отрывок из саксонского «моления о доме» (десятый век): «Вы, что направляли топор, вы, построившие дом моими руками, — властительные тайбы и морлаки темного леса. Не губите бедную душу, не кружите разума хмелем ваших веселий. Я принесу вам меда, молока и сладкого кленового сока. И кровью первенца своего орошу священный камень Гвенды». (Цит. в Sebillot, P. Traditions et superstitions de la Bretagne, 1890, p. 310.) Увлеченность Дэвида Линдсея саксонскими и шотландскими преданиями не вызывает сомнений. Некоторые из них прямо использованы в романах «Ведьма» и «Утес дьявола». И по мнению Бернара Селлена, французского исследователя творчества Линдсея, «Наваждение» написано под влиянием строк шотландского поэта тринадцатого века Томаса из Эрселдуна. Кстати говоря, согласно легенде, поэта похитила королева фей. Вот эти строки в современном переложении Роя Кемпбелла:

У подножия холма эльфов я построил свой дом.

И теперь над моей головой простирается лес вечной весны

Корни оплетают меня и жадно пьют мою кровь.

Я молчу, ибо не знаю, как деревья называют друг друга.

Я сплю, ибо не знаю, что такое пробуждение.

Жалок человеческий жребий, но разве я человек?

Безымянный слепой, я блуждаю без отдыха,

И вытянутые руки натыкаются на стены моего сна.

(Brooks С. Modern poetry and the tradition, 1965, p. 392.)

Борьба полов, социальные сдвиги, технические революции, философские системы — все это актуально в континууме определенной цивилизации, и только. Дэвид Линдсей ясно понимал, что достохвальная твердыня позитивизма — искусственно насыпанный островок, все более уступающий напору неведомых, иносторонних, потусторонних приливов.

 

источник: Индекс Головина


⇑ Наверх